Фарит Гареев

                                                       "Пробуждение"


       После ритуальных утренних процедур и первого обхода дежурного врача, в палате затеялся разговор, сам собою, безо всякого повода, как и всегда, собственно. Насколько мог судить Трофимов, не только в их палате, но и во всех остальных, время до обеда, за редким исключением, проводили в таких вот разговорах, - бесцельных, а часто и просто бессмысленных, заведенных лишь с той целью, что бы хоть как-то скрасить трудное и тягучее, как патока, дообеденное время. Впрочем, здесь, в больнице, время было только таким; неспешное, стылое, оно сочилось песчинками между пальцев, уходило в никуда, ничего, кроме скудного однообразия, не оставляя в памяти. Только вечером, пожалуй, когда в палаты пускали гостей, течение времени заметно ускорялось, но затем, после закрытия входных дверей больницы на ночь, словно бы в отместку за недавнюю прыть, время совсем замирало, и вчера ночью Трофимов внезапно поймал себя на мысли, что прямо сейчас время остановится, и вместе с ним застынет и он, - на полушаге, на полувздохе, и что именно так и должна выглядеть смерть... Вернее, это и есть смерть, - остановка времени, и, стало быть, полное исчезновение будущего, а вместе с ним и всего того, что в совокупности называется Николай Андреевич Трофимов, русский, пятидесяти двух лет, женат, двое детей и трое внуков, руководитель среднего звена, перечисление можно продолжить, но это уже ничего не даст.
       Мысль эта так поразила воображение Трофимова, что он, действительно, застыл на полушаге, и даже задержал дыхание, точно пытаясь таким образом хоть в самой малой степени постичь ее, смерть, и если бы не мучительные позывы в паху, как в детстве, когда пританцовывая, рвешь и рвешь на себя заветную дверь, а ее, как нарочно, заклинило, то, возможно, стоял бы он в этой нелепой позе, как цапля, до появления в коридоре кого-либо из больных или медперсонала. Но сдерживать себя было невозможно, уже представилось стыдное жаркое журчание в ногах, и Трофимов учащенным мелким шагом, на пяточках, просеменил до гальюна (со времен службы во флоте закрепилось это название за отхожим местом), а после посещения хитрого домика (еще один эвфемизм, но из более поздних времен), пребывая на той восхитительной и вполне понятной каждому волне облегчения после оправки, как-то и позабыл он об этой догадке, печальном озарении, и даже ночью, бессонной, как и все последние ночи в больнице, эта мысль так и не вспомнилась ему. Но зато вернулась в эту унылую утреннюю минуту, точно рыболовным крючком подцепленная случайной фразой из разговора, затеянного соседями по палате, и вытянутая ею из глубин подсознания на поверхность.
       Как и вчера ночью при одной только мысли о смерти Трофимова охватил непритворный, сродни детскому, ужас. В животе похолодело, сердце замерло на мгновение, затем застучало вновь, но уже беспорядочно, вразнобой. В тоже самое мгновение все вокруг Трофимова сдвинулось, обретя непривычные резкость и отчетливость. Что - вот это все, к чему он привык, весь этот мир, исчезнет враз, но исчезнет только для него одного, а для всех остальных останется прежним, за тем, разве, исключением, что не будет его, Трофимова? Но ведь если не будет его, Трофимова, значит и мир этот станет другим! Пусть и невелика потеря, но все же... А если так, то как он будет выглядеть, этот мир без него? И будет ли он вообще? Но черт с ним, с этим миром! - что же будет с ним, Трофимовым? Неужели, все, что будет напоминать о его недавнем существовании, - это только надгробие с традиционным имярек и датами рождения и смерти, разделёнными тире? И что, - вот это тире вместит в себя всю его жизнь?..
       Стало по-настоящему жутко. Главный ужас заключался в том, что Трофимов по-настоящему, глубоко никогда не задумывался над этой стороной жизни. Все как-то времени не было. Дела, постоянная занятость. Вот разве что в юности... Но тогда, в юности, смерть казалась чем-то абстрактным и настолько далеким, что свой собственный уход, неизбежный, конечно, всерьез все же не воспринимался. А потом... Потом началась взрослая жизнь, и все время было занято преодолением ее. Чтобы хоть как-то отвлечься от этих страшных и непривычных мыслей, Трофимов прислушался к разговору соседей, пытаясь из продолжения его хотя бы приблизительно выяснить, как могла выглядеть та фраза, которая каким-то странным и непонятным образом заставила его вспомнить о вчерашнем озарении.
       Как раз шел один из тех яростных и ожесточенных споров, какие начались с того дня, когда в палату положили Поташина, сорокалетнего мужика с бестолковинкой. Сам Трофимов ни в разговорах своих соседей по палате, ни, тем более в спорах, участия никогда не принимал, он, вообще, с первых дней пребывания в больнице держался с сторонке от всех, в чем сказывалась, должно быть, социальная дистанция между ним и его соседями, куда ты от нее, паскудной, денешься. Трофимов руководил головным цехом крупного предприятия, все соседи его по палате были простыми работягами, а то и просто безработными. Вообще, все дни, проведенные в больнице, Трофимов чувствовал себя приблизительно так, как чувствует себя отличник и пай-мальчик в среде своих одноклассников - сорванцов и хулиганов, с той, разве, разницей, что угрозы никакой, и тычков и насмешек ждать не от кого. Уже в первый день в больнице Трофимов пожалел о том, что, сообразно своим принципам, лег в общую, а не в отдельную палату, как ему предлагали, причем, безо всякой подковерной суеты, а именно потому что так полагалось по статусу.
       Ох, уж эти принципы! Казалось бы, давно уже пора было принять новые правила игры в новой реальности новой страны, то есть, пользоваться на всю катушку всеми благами и преимуществами, которые тебе дает твое социальное положение, но Трофимов, воспитанный в традициях той идеологии, которую нынче только ленивый не клеймил с экранов телевизоров или газетных страниц, стойко держался прежних своих убеждений. Он принципиально не воровал, как это делало большинство его сослуживцев, к рабочим относился как к равным, а не свысока, жил на одну зарплату, - хотя, если честно, немаленькая зарплата позволяла ему жить достойно, не ломая голову над тем, как прожить день завтрашний... Но здесь Трофимову упрекнуть себя было не в чем, - это были честно заработанные деньги, он, Трофимов, только что не ночевал в своем кабинете, как и все трудоголики, всего себя отдавая работе. И потом, - было бы действительно смешно и нелепо, приди он к директору завода, и заяви ему о своем несогласии с огромной разницей между своей и зарплатой рабочих. Или же все-таки в этом был элемент страха, что высокая зарплата, позволяющая жить достойно, не только в материальном, но и нравственном отношении, в общем и целом в ладах со своей совестью, может исчезнуть, что повлечет за собой... Об этом даже и думать не хотелось. И о том, что страх, и о том, что деньги.
       Все так, конечно... Деньги... Но дело было, все-таки, не в деньгах, не в разнице в зарплатах. Не раз и не два Трофимов не без горечи отмечал, что власть, данная ему, наложила-таки отпечаток на его поведение, и это притом, что власть над людьми, как таковая, самоцелью для него не являлась. Что подтверждалось тем, что до сих пор он оставался в неприметной должности начальника цеха, несмотря на все предложения перейти в управление, на тихую, но более высокую в негласной иерархической лестнице кабинетную работу. Трофимову нравилась его работа.
       Но как бы там ни было, а только Трофимов давно чувствовал, что нет уже прежней доверительности в отношениях между ним и рабочими, какая существовала еще десяток лет назад, когда его только-только назначили начальником цеха, что все дальше и дальше отдаляется он от них, а они от него, и что, несмотря на свои попытки держать себя с ними, - нет, не панибратски, но как равный с равными, - это выходит плохо. Причем, как замечал Трофимов, это высокомерное отношение к нижестоящему возникало в нем как ответное, когда подчиненный робко входил в его кабинет с просительным взглядом, точно заранее принижая себя, а он, Трофимов, даже и не осознавая того, но повинуясь поведению подчиненного, внезапно обретал начальственный тон и взгляд сверху вниз. Наверное, в этом и была причина того, что только в первые часы своего пребывания в палате Трофимов чувствовал себя своим, затем, когда все узнали о его должности, между ним и соседями пролегла полоса отчуждения, которая здесь, в больнице, где все, как будто, были равны, чувствовалась, пожалуй, даже острее, чем на работе.
       - Ублюдки они, и больше никто! - захлебываясь от непритворной злобы, говорил Поташин с койки у окна. - Ведь что делают, что делают, а?! Да ты оглянись! Союз разрушили, теперь, того и гляди, и то, что осталось, дяденьке из Брюсселя продадут! Сталина на них, млядей, нету!
       - Ты, Ленька, сперва думай, а потом говори, - в противовес спокойным тоном советовал ему Голиков из противоположного угла. - Сталина на них нет... Во-первых, ну, Сталин, ну, и что? А во-вторых, это еще неизвестно, на кого его нету, - на нас, или на них...
       - А ничего! - не дослушав, закричал на это Поташин. - Он бы всем показал, где раки зимуют!
       - Так я тебе о чем и толкую, долдон! В том-то и дело, что всем, - рассудительно заметил Голиков. - И тебе в том числе.
       - Ну, и хрен с ним, со мной! - в запальчивости рубанул Поташин. - Если такое дело, - тогда стреляй Чапая!
       - Тоже мне, - Чапай какой нашелся... Да кому ты, на фиг, нужен, коммуняка недорезанный?
       - Кстати, мужики, анекдот в тему, - быстро вставил фразу в батальный поединок Сувернев, сосед Трофимова по койке. Сувернев был большой знаток анекдотов, травить каковые мог часами, но чаще, подгадав момент, он вставлял их в разговор, именно что в тему, как он неизменно присовокуплял. Все приготовились слушать. Даже Поташин приумолк.
       - Играют наши с немцами в футбол, - начал Сувернев. - Проигрывают, ясный пень. На трибуне сидят рядом русский и грузин. Русский ворчит:
       - Эх, опять проигрываем! И, главное, - кому?! Каким-то немцам... А ведь как мы им в сорок пятом навтыкали!
       А грузин ему на это и говорит:
       - Слюшай, кацо! Так вэдь тогда какой трэнэр бил!
       В палате засмеялись, но Поташин из анекдота вывел свою мораль.
       - Во! Во! - заорал он, хлопнув себя по коленям. - Видал!
       - А чего видал? - пожал плечами Голиков. - Это же анекдот.
       - В сказке ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок! - парировал Поташин. - Да будь у меня сейчас такая власть, как у Сталина, я бы, знаешь, что?
       - Что?!
       - Мужики! - воскликнул Сувернев. - Еще один анекдот!
       - Да погоди ты со своими анекдотами! - занервничал Поташин, но на него зашикали.
       - Брежнев на заседании Политбюро отклеивает свои брови, наклеивает их под нос, - Сувернев изобразил, как это делает Брежнев, - и говорит:
       - Ну, пашутыли, и хватыт!
       Все в палате, кроме Поташина, покатились со смеху, даже Трофимов, не смотря на свое не самое лучшее душевное состояние, невольно засмеялся.
       - Вот, вот! - заорал Поташин. - Пошутили, и хватит! На Колыме всем место найдется! Хватит, повеселились, пожили красиво, - а теперь отвечайте, сучье племя! За все, что с Россией сделали, гады! Распродали...
       - Нечего, Ванька, Россия, - щедрая душа... На наш век хватит.
       - А вот за это и в глаз можно схлопотать!
       - Эх! - с досады крякнул Сувернев. Его замысел примирить враждующие стороны потерпел крах. - Такую песню испортил, дурак!
       Спор снова начал набирать обороты, и буквально две-три фразы спустя вернулся на прежнюю эмоциональную высоту, но еще минуту спустя главный скандалист Поташин вскочил с койки и, крикнув: "Да и хрен с вами! За них же, баранов, душа болит, а они...", - вылетел из палаты. С исчезновением скандалиста в палате тут же наладился спокойный разговор, но совершенно скучный и даже самим собеседникам, похоже, неинтересный. Трофимов, захватив сигареты, вышел из палаты и направился в гальюн, - покурить, подумать... Как никогда, быть может, раньше, в эту минуту ему требовалось уединение, в одном котором только и можно было бы прийти хоть к какому-то ответу... То есть, не к ответу, Трофимов понимал, что не может быть никакого ответа, потому что если он и существует, то лишь там... Или, все же, и там его нет? И все, о чем говорится в религиях, создано лищь для утешения одиночества человека и страха его перед смертью?
       В коридоре было так же уныло и однообразно, как и в палате. Несколько больных сидели на диванах в холле, и негромко и вяло беседовали о чем-то, словно бы и не выходил никуда Трофимов из своей палаты, а по-прежнему оставался в ней, но только вокруг него умелые рабочие сцены быстро сменили театральную декорацию в момент затемнения. Отметив это краем сознания, - даже что-то навроде ухмылки появилось на его лице, - Трофимов поплелся в конец коридора, где находился туалет, и по традиционному совместительству - курительная.
       Шел он медленно, как ходили здесь все, кроме медперсонала. Только в первый вечер Трофимов шагал по коридору быстро и целеустремленно, как привык, но уже утром второго дня, с большим, правда, запозданием заметив это, он подчинился общей атмосфере уныния и медлительности больничного бытия, которая складывалась из совокупности настроений каждого из пациентов, а затем возвращалась к ним, подчиняя себе и заставляя таким образом работать на воспроизводство самой себя... Порочный круг замыкался, и вырваться за его пределы, похоже, было невозможно.
       Найти, логически вычислить ту фразу, что вызвала из памяти вчерашнее озарение, Трофимов так и не смог. Впрочем, теперь это уже мало интересовало его. Разве что, оставалось удивление, - как же могла выглядеть фраза из бессмысленного спора на сиюминутную тему, если вызвала она мысль о... Вечности? Или безвременье? Как же она все-таки выглядит, смерть, и что такое она есть вообще? То ли, что он подумал вчера, или все же нечто другое, о чем говорится во всех религиях? Главная беда заключалась в том, что Трофимов был человеком действия, мало склонным к рефлексии. Больше того, людей, склонных к отвлеченным размышлениям, всерьез он никогда не воспринимал. Мир был прост, как раскрытая ладонь. А если и непрост, то лучше было об этом не задумываться. Всякие разговоры и размышления на абстрактные темы не стоили даже выеденного яйца, потому что были априори бессмысленны. Предполагать можно было что угодно, но в отношении настоящего знания это все-равно ничего не давало, - стало быть, зачем?
       Но и в гальюне, классическом советском заведении подобного рода с кабинками без дверей, необходимого в эту минуту уединения, похоже, обрести не представлялось возможным. Войдя в туалет, Трофимов увидел у окна с распахнутой форточкой группу из пяти или шести больных, окутанных плотным табачным дымом. Вместо того, что бы присоединиться к ним, Трофимов вошел в одну из кабинок, и, чувствуя привычную неловкость, пристроился, что называется, по-маленькому. Никто из курильщиков внимания на него, конечно же, не обратил, с чего бы, но Трофимову, как и всегда в подобных ситуациях, казалось, что все, продолжая беседу для отвода глаз, ухмыляются, по заговорщицки перемигиваясь. И понимал Трофимов, что глупости это все, следствие излишней мнительности, присущей его характеру с детства, но и поделать с собою ничего не мог. С малых лет он испытывал неловкость при виде этих открытых нескромному взгляду кабинок, необходимость публичной оправки унижала его, и частенько Трофимов предпочитал терпеть до последнего, лишь бы не пребывать в мучительном ожидании того, что вот-вот и кто-то войдет, и увидит его, раскоряченного гордым кавказским орлом на низменной высоте унитаза, о чем он прочел на стенке одной здешней кабинки, сплошь украшенной образцами сортирной поэзии... Нет, ну в самом деле, как вы прикажете привыкнуть ко всему этому, если природой отпущено вам безмерно стыдливости, которую даже и печальное знание того, что твоя жизнь никому, кроме тебя самого, неинтересна, полностью свести на нет не смогла?
       Вообще, в этом отношении неделя проведенная в больнице изрядно попортила жизнь Трофимову. Анализы, процедуры, необходимость заголяться, и ладно бы перед своим братом мужиком, а то ведь, чаще, перед молоденькой медсестричкой, - словом, вся эта изнаночная сторона больничного быта изрядно осложняла Трофимову жизнь в больнице. Поделись с кем своими проблемами, не поверят, а то вообще на смех подымут: до пятидесяти дожил, наполовину седой, уже, а все как мальчик стыдится, не привык... Вернее, именно что привык, но и только.
       Вдобавок ко всему, - не заладилось. И не хотелось Трофимову, но ведь и то, даже когда хотелось и было невтерпеж, приходилось тужиться, что являлось следствием стыдной болезни мужчин в возрасте, из-за которой, собственно, Трофимов и угодил в больницу. Запущенной, надо добавить, - как и большинство представителей сильного пола, больницы и поликлинники Трофимов никогда не жаловал, если мог, болезнь превозмогал, перетаптывал на ногах, сдаваться же шел только в том случае, когда деваться уже было некуда. Больше двух лет болезнь, поначалу слабо, но чем дальше, тем больше напоминала о себе болью в паху, уже не только в туалете, но Трофимов терпел, уговаривал себя, что пройдет, рассосется само собой, сколько раз уже было, и ничего, кривая вывозила, но увы, дело, судя по всему, оказалось гораздо серьезнее, чем думалось, а судя по быстрому взгляду жены, брошенному на прощанье вчера вечером, и вовсе швах. Собственно говоря, если разобраться и проследить всю причинно-следственную цепочку, именно смятение и плохо прикрытый ужас во взгляде жены и был причиной того, что он, Трофимов, стоял в эту минуту спиной к курильщикам, и тужился, испытывая привычные стыд и неловкость, но и в тоже время думал о том, что открылось ему во взгляде жены, но что осознал он много позже, в коридоре, когда шел в гальюн, привычно и уныло думая о времени, потраченном впустую в больнице, времени, к которому он, как и все трудоголики, всегда относился бережно, жалея подчас даже и о минуте, потраченной впустую.
       Совсем потерялся, заплутал в самом себе, во внезапной тоске и ужасе перед смертью, Николай Андреевич Трофимов, сильный и уверенный в себе мужик, таких бы побольше, чтобы воз тянуть, и все было бы путём, ребята, после вчерашнего взгляда жены, который объяснил ему то, что он и так, в сущности, знал, но о чем думать себе не позволял. Уже несколько дней по косвенным намекам Трофимов чувствовал, что не все так ладно, как говорят ему врачи и близкие, что-то фальшивое сквозило в их интонациях, какие-то излишние предупредительность и внимательность к нему, но и чувствуя все это, подозрениям своим Трофимов ходу не давал. Как и большинство людей, он предпочитал знанию неведение. Ведь даже и теперь, когда он все окончательно понял и осознал, в его душе еще жила надежда на собственную мнительность, следствием которой, хотелось верить, и были все эти мысли и разлад в душе... А, может?! Ведь читал он где-то, что больным вообще присуща излишняя мнительность, а если прибавить к ней свою собственную, в немалой степени отпущенную природой?
       Потекло, застрекатало... Спустя несколько секунд Трофимов направился к выходу.
       - С облегченьицем, братишка! - поздравил Трофимова кто-то из курильщиков под общий добродушный смешок. Трофимов даже не обернулся, что бы никто не заметил, как покраснело его лицо.
       В палате за время отсутствия Трофимова ничего не изменилось. Поташи по-прежнему отсутствовал, не было и миротворца Сувернева. Остальные говорили об автомобилях, в который уже раз мусоля одну из излюбленных тем больничного люда мужского пола. Трофимов прошел к своей кровати, лег, закрыл глаза. Некоторое время он с отвращением, нет, с ненавистью, прислушивался к разговору соседей, - надо, надо было отвлечься! - затем, сам не заметив того, погрузился в свои мысли и переживания.
       Снова возник перед глазами взгляд жены, брошенный на прощание в дверях больницы, в котором Трофимов прочел ужас и жалость к самому себе, но кроме них, явных, ничем не прикрытых, еще и любовь... Этого выражения, выражения любви, в глазах жены Трофимов не встречал уже давно, очень давно... Вот так и не скажешь сразу, навскидку, сколько. Наверное, так оно и должно быть в этом мире, что всякая любовь, тем более самая безумная, когда весь свет сходится клином на одном-единственном существе противоположного пола, ничем другим от себе подобных, кроме как своей единственностью для тебя, не отличным, неизбежно обращается в привязанность, чему виной скорбная природа человека, который даже при всей малости отпущенного ему срока слишком быстро устает от жизни в самых сильных и ярких ее проявлениях, и потому добровольно отрекается от них, предпочитая горению тихое и ровное тление, и самое страшное в этом то, что ты, познавший некогда всю неизмеримую высоту этого чувства, даже и не замечаешь его отсутствия, ну, а если и замечаешь все-таки, то утешение находишь в той пошлости, что так оно и должно быть на этом свете, где нет ничего вечного... Живут же другие, изначально связанные между собой только общим бытом, детьми, да еще физиологической надобностью, и ничего, не кашляют. Но ведь даже и при подобном, рациональном, способе мышления, нет-нет, да и кольнет тебя воспоминание о том времени, времени оном, когда любовь еще не стесалась о быт, когда сквозила она во всех жестах и взглядах жены, как, к примеру, тогда, на той заснеженной безлюдной аллее, где Ленка выписывала колесами детской коляски с вашим годовалым первенцем по нетронутому следами людей снегу: - "Я люблю тебя, Колька!", а ты, Трофимов, шел рядом и читал, уже с первой завитушки зная, что будет написано, и заранее сгорал от сладкого стыда, но и в тоже время млел от гордости и счастья, и если призадуматься, этот, малозначительный на первый взгляд эпизод твоей жизни, был одним из самых ярких и счастливых мгновений в ней, ровной, с малыми радостями, но и без больших печалей, - такой, как у всех, словом. Ведь обернись, и взгляни, и мало что разглядишь в веренице одинаковых дней, где даже праздники со временем утратили всякую прелесть новизны, и уж на что, казалось бы, Новый Год, с детства самый любимый тобою праздник, и тот, ничего, кроме отвратительного чувства равнодушия, уже не вызывал.
       Но все же, где и когда ты утратил любовь, Трофимов, и не только ты один, но и вы оба, верившие когда-то, что это - на всю жизнь, и что у этой сказки, как и во всех сказках о влюбленных, будет предсказанный финал, - они жили счастливо, и умерли в один день... Но и то, - можно ли найти и отметить, если вычертить стандартный график, где осями координат будут любовь и время, ту проклятую точку, с которой началось падение, и, опять же, можно ли назвать это падением, если, скорее всего, это было плавным скольжением по пологому спуску жизни на равнину привычки, пограничной с равнодушием, а если так, то каким образом можно проследить этот путь, да и нужно ли это теперь, когда даже тот финал, в который вы оба когда-то верили, не сбудется, потому что тебе, брат Трофимов, осталось, судя по всему, немного, не стоит обманывать себя, ты всегда считал себя сильным человеком, способным на ежедневный героизм, называемый мужеством, так встань и прими свой близкий уход достойно, грудью, не отворачиваясь от опасности.
       На вопросы, возникавшие в голове Трофимова, не было ответов, больше того, каждый вопрос вытягивал за собою вопрос новый, за которым, в свою очередь, следовал другой, и после получаса размышлений подобного рода, Трофимов, человек с мышлением, в силу привычки более приспособленным к решению четко обозначенных производственных и технических задач, совсем запутался, устал... Но ведь читалась любовь во взгляде жены, именно ею, и ничем иным, и были вызваны эта жалось к нему и ужас перед близкой утратой, и, стало быть, никуда она, любовь Ленки, не исчезала, это он, Трофимов, занятый работой, работой и только ею одной, не замечал ее... Ко всем прежним переживаниям присоединилось еще и чувство вины перед женой за собственную невнимательность к ней, что было, как он ясно понимал теперь, следствием выбранного некогда образа жизни. Уйдя с головой в работу, найдя в ней смысл своего существования и гордясь этим втайне, он, Трофимов, всего лишь нашел удобную ширму, за которой было весьма удобно скрываться от этих проклятых и вечных вопросов человеческого бытия, что обрушились на него лавиной сегодня и погребли под собой.
       - Обед, господа! - провозгласил вошедший из коридора Сувернев. - Кушать подано, садитесь жрать, пожалуйста! А где наш товарищ?
       - Другим на уши давит, наверное, - все сразу поняли, что речь идет о Поташине.
       Разговор тут же свернулся, все возбужденно загалдели и полезли по тумбочкам. К скудному и плохо приготовленному больничному пайку, как заметил Трофимов, пациенты притрагивались неохотно, подменяя его домашними гостинцами, но вот само время завтрака или обеда всегда использовалось всеми по прямому назначению. Что, впрочем, не мешало некоторым перекусывать в промежутках между часами.


       После обеда, прихватив с собою сигареты, Трофимов снова направился в гальюн. Но и на этот раз там оказалось людно. Курильщиков, пожалуй, было даже поболее, чем в первое его посещение хитрого домика. Дым стоял коромыслом. Или столбом? Неважно... Важное заключалось в другом. С главврачом больницы существовал негласный договор, - курить в туалете можно, но не больше трех человек за один раз. Но что же ты сделаешь, если первая послеобеденная сигарета для заядлого курильщика самая сладкая, и никакой, даже самый строгий запрет, не сможет отвратить его от удовольствия, - все равно найдет где выкурить свою дудульку, хоть ты расстреляй его, паразита.
       Трофимов пристроился к остальным, закурил. Как и обычно в курительной, общего разговора не было, вся честная компания разбилась на несколько групп по два, по три человека.
       - Счастливый ты человек, Женька, - со вздохом произнес один из мужиков рядом с Трофимовым. - Вечером уже дома будешь. Бутылочку раздавишь...
       - Это само собой, - утвердительно кивнул головой счастливец Женька.
       - А мог бы и сейчас, - вклинился другой. - Чего ты на обед-то остался, Женька? Что, бурды этой напоследок решил отпробовать? Да я бы на твоем месте!
       - Привык я к вам, мужики. Вот честное слово, - даже уходить не хочется. Потому и остался.
       - Так ты насовсем оставайся! - хитро прищурился первый.
       - Оставайся... Да кто же меня оставит! Меня же выписали! Я же завтра на работе должен быть!
       - А мы делегацию организуем, к главврачу. Так и так, скажем, не могём без Симутенкова жить...
       - Да ну вас к черту, мужики... - смутился Женька. - Придумаете тоже.
       - Ага! - азартно воскликнул второй его собеседник. - Раз не хочешь оставаться, нечего финтить! А то, - привык он...
       - Но я же в самом деле привык!
       Трофимов отвернулся, чтобы скрыть гримасу отвращения на лице. Судя по разговору, это было одно из тех больничных знакомств, которые ни к чему, даже к отдаленному приятельству в дальнейшем не приводят, хотя во время пребывания в больнице кажутся людям чем-то большим, нежели обычное, ни к чему не обязываюшее знакомство по необходимости.
       Распахнулась дверь, кто-то вошел.
       - Мужики! - бросил на ходу вошедший, направляясь к одной из кабинок. - Вы бы хоть окно распахнули!
       - Ничего, - сострили  ему в ответ, - мы и так задохнемся!
       - Дышать же нечем, елки-палки!
       - А ты не дыши. Или противогаз надень!
       - Если самим свое здоровье без надобности, так хоть о других бы подумали...
       - Ну, завел шарманку...
       - Кто не курит и не пьет, - тот здоровеньким помрет!
       Дальше последовала шутовская, беззлобная перебранка курильшиков с некурящим. Победило, конечно же, общество.
       - Вот погодите, - пригрозил на прощание некурящий, справив свое маленькое, но неотложное дельце, - дождетесь, что вам запретят курить!
       Ответом ему был громкий воодушевленный смех. Кто-то, как успел заметить Трофимов, даже показал язык закрывающейся двери... Все было как всегда. Мужики без облагораживающего общества женщин превратились в стайку шкодливых сорванцов, готовых на любую пакость, буде только таковая возможность им предоставлена.
       - Мужики, а если вложит?!
       - Кто? Он? Пусть только попробует! Мы ему темную, гаду, устроим! Или рожу зубной пастой измажем, как в пионерском лагере делали, помните?
       И опять взрыв беззлобного и беззаботного хохота по напряженному сердцу Трофимова.
       - Не, мужики, лучше мы ему вот что...
       Уединения, желанного, необходимого, не было, но тем, пожалуй, сильнее стало чувство одиночества Трофимова, жуткое, всепоглощающее. Рядом с ним были люди, много людей, чуть двинь плечом, и коснешься соседа, но это ничего не даст, потому что каждый из них занят только самим собой, а проблемы другого, даже при самой хорошей актерской игре, ему до одного места, но стоит ли винить кого-либо из них в этом, ведь, в сущности, каждый из них так же одинок и беспомощен, как и ты, Трофимов, и, стало быть, помочь тебе не в силах, как и ты, впрочем, другим. Ведь если разобраться, только в самом раннем детстве тебе не было ведомо чувство одиночества, потому что рядом с тобой всегда были взрослые, тогда еще всемогущие Боги, и каждый из них, еще не сброшенный со своего пьедестала растущим год от года горьким осознанием не только собственного, но и всеобщих ничтожества и слабости, мог помочь тебе, утешить, и укрепить твое детское скорее незнание, чем иллюзию, что с самого момента рождения ты сирота, потому что разорвана связь между тобой и чем-то или кем-то непостижимым, частью которого ты был до своего рождения и станешь после смерти. С годами вместо незнания к тебе пришло знание, это все так, конечно, но тем не менее большую часть жизни ты прожил в удобной иллюзии, что ты не одинок, есть жена, дети, родственники и друзья, и совокупность этих людей есть твой круг, в пределах которого ты не одинок и неуязвим, но вот то обстоятельство, что с годами ты все трудней и трудней сходился с людьми, не говорит ли оно о том, что иллюзии иллюзиями, а все равно знание изначального своего сиротства и обреченности на одиночество брало свое, и ты, подчиняясь ему, но не осознавая этого, при каждом новом знакомстве, еще не узнав человека как человека, награждал его целым сонмом отрицательных качеств, находил массу отговорок, ссылался на тотальную нехватку времени, - то есть делал все, лишь бы не пройти в очередной раз дорогой от новой надежды до неизбежного разочарования в конце, как бывало всякий раз при возникновении новой приятельской связи с новым одиночеством, заранее обреченной на невозможность полного единения, какое, как что-то подсказывало тебе, будет там, в том мире, где вы станете одним целым... Но станете ли? И что есть - там? И, вообще, не вызваны ли все твои мысли о непостижимом, а потому аморфном там, всего лишь страхом перед неизвестностью, имя которой - смерть, и не смешна ли в этом случае твоя вера в то, что с твоим уходом из этого мира ничего не заканчивается, а наоборот, начинается? Но даже если это так, отделаться от этих мыслей ты не сможешь при всем желании, они естественны, - ведь как ни кляни порой эту жисть-жестянку, а другой-то реальности в этой жизни знать тебе не дано, и при всей уродливости этого мира, в чем ты убедился, пожалуй, что и слишком рано, покидать его все-таки не хочется.
       А все же горько осознавать, что над этими вопросами ты практически никогда не задумывался, и даже гордился этой особенностью своего мышления, твой способ существования был очень удобен в этом отношении, но теперь-то, когда критическое давление близкой смерти заставило тебя задуматься над этой, в принципе непознаваемой стороной жизни, будь честен и признайся хоть самому себе, что недаром у слов алкоголик и трудоголик одинаковое окончание, ведь, в сущности, постоянная занятость есть тот же самый алкоголь, не только потому, что это хороший способ уйти от любых проблем, но еще и потому, что, как и всякий наркотик, вызывает привыкание и зависимость. Не в этом ли причина того, что теперь, когда тебе нечем себя занять, твое самочувствие день ото дня становится все хуже и хуже, а совсем не в болезни, как ты склонен полагать, не является ли это своеобразной формой похмелья, или ломки, как у наркомана без дозы? И, быть может, все, что нужно тебе, что бы забыть о слабости и недомоганиях, - так это всего лишь наперекор всему даже и здесь, в больнице, снова организовать свое время и пространство таким образом, чтобы не оставалось времени на бесплодные, а потому бессмысленные размышления? И ты знаешь, что для этого нужны всего лишь отдельная палата, и папка с документами, привезенная с работы. И лучше не одна... Но с другой-то стороны, - не является ли эта болезнь и избыток ничем незаполненного времени благом, ведь когда бы еще у тебя, трудоголика, нашлось хоть немного досуга, что бы поразмышлять о вещах еще вчера, когда ты с тоской думал о целой неделе, потраченной впустую, бесполезных и беспредметных, но сегодня, пожалуй, что и не лишенных некоторого смысла?
       Вот Лена, Ленка, Елена Сергеевна, мама, бабуля, для всех теперь по разному, не является ли тот вчерашний взгляд следствием ее эгоизма, а вовсе не любви, как тебе хочется верить? Но даже если это так, вправе ли ты думать и о ней, Ленке, подобным образом, ведь, согласись, прожили-то вы душа в душу, подчас понимая друг друга не то что с полуслова, а даже и с полужеста, так имеешь ли ты право думать о ней так, как думаешь, ведь и сейчас, когда ее нет рядом, ты чувствуешь, как не хватает ее присутствия, ее тепла, ее поддержки, - словом всего того, в чем ты находил в трудные минуты силу, заново и в который раз обретая веру в себя? Или же все-таки все это дым, призрак, мираж, созданный тобою для самоутешения, - как ни называй, а суть одна?.. Вопросы, вопросы, вопросы, которые, честно говоря, сводятся к одному, - что будет? И не только с тобой, но и с ними, кого ты оставишь здесь...
       Выкурив две сигареты, одна за другой, Трофимов вышел их гальюна. В палату, постылую, заходить не хотелось. Там, скорее всего, как и всегда после обеда, начался тихий час, - время, ненавидимое всеми в детстве, но излюбленное многими во взрослый период жизни. Кто-то, скорее всего, уже прикорнул, кто-то лежал, в качестве снотворного читая газету или книжку с необременительным содержанием, но так или иначе все уже пребывали там, в глубоком послеобеденном сне, после которого встаешь с дурной головой и долго не можешь прийти в себя. Лежать без сна среди спящих, - а Трофимов знал, что не уснет, - днем было даже мучительнее, чем ночью.
       Пройдя до холла, Трофимов увидел, что там никого нет. Это несказанно обрадовало его, не раздумывая, он свернул, сел на один из диванов. Подумал и пересел в кресло, - так, на всякий случай, мало ли. Кажется, ему наконец-то удалось остаться одному. Правда, еще оставалась опасность того, что в любую минуту мог нагрянуть словоохотливый гость из числа пациентов, но противопоставить этому хоть что-то при любом раскладе не представлялось возможным. Трофимов склонил голову, задумался, но, странно, уже спустя минуту он с удивлением отметил, что столь необходимое и желанное еще несколько минут назад уединение ему в тягость. Чувство было такое, точно он сидел не в больничном холле, а в зале аэропорта, в нетерпеливом ожидании объявления, когда отправят задержанный по причине нелетной погоды рейс. Трофимов попытался сосредоточиться, но ничего из этого не вышло.
       На журнальном столике рядом с креслом лежали перевернутые рубашкой вверх костяшки домино. Некоторое время Трофимов бессмысленно рассматривал их, затем, подчиняясь неясному, неоформленному мыслью душевному движению, взял, и, не перевернув, положил на место одну костяшку. Потом, немного помедлив, он выбрал другую. Долго сидел, не переворачивая... Затем, задержав дыхание, все-таки перевернул. Выпало "пусто-пусто". Трофимов положил костяшку на место, потер ладонью лоб, усмехнулся. Надо же, дело уже дошло до гадания. А что? - шансы равны...
       Невыносимо хотелось курить. Даже несмотря на то, что прошло всего минут десять с того момента, как он бросил окурок в урну. Или - тем более? Это уже стало плотью и кровью его, как и у всякого заядлого курильщика, - закурить в минуту ожидания, скрасив тем самым бесплодное томительное время. Никаких особенных мыслей теперь, когда ему никто не мог помешать подумать обо всем спокойно, не опасаясь того, что его вот-вот отвлекут, не было. Только хотелось курить, и все.
       Трофимов посидел еще немного, затем, вздохнув, встал, и побрел в палату. Все, как он и предполагал, уже спали, даже скандалист Поташин, растелешенный до пояса, похрапывал на своей кровати, вольно раскинув руки, и только один из соседей, Караванов, зевая, тупо пялился в детектив со стандартным крутым молодчиком, затянутым в черную кожу, и, конечно же, пышногрудой блондинкой на глянцевой обложке... Не только джентльмены предпочитают оных.
       Уже подойдя к кровати, Трофимов краем глаза заметил простенький, без изысков, алюминиевый крестик на шнурочке, лежащий на груди Поташина. Рядом с крестиком синела татуировка, - две буквы, забранные в щит: "П" и "В".
       Стало невыносимо горько и тоскливо. И стыдно. Причем, боль в груди была такой силы, что на мгновение, растянутое в вечность, она заставила забыть о боли там, внизу... Трофимов поспешно отвел глаза в сторону, точно его застали за каким-либо непотребством, и лег в кровать.


       Как и все его сверстники, первое и последнее поколение воистину советских людей, как бы отдельные его представители, продвинутые демократы, себя не самоидентифицировали, Трофимов был воспитан в традициях правоверного атеизма. Бога нет, и черта тоже. А что есть? Есть человек. Что звучит гордо... И не только звучит... Эта нехитрая формула уже была вбита в головы предыдущих поколений, - поколения, которое выиграло Великую Отечественную войну, и поколения, чьи детство и юность пришлись на те же страшные годы. Но с ними, победителями, дело обстояло, все-таки, несколько иначе, нежели с поколением Трофимова; по рассказам взрослых и стариков, они имели хотя бы представление об ином, почти потустороннем жизненном укладе дореволюционной России, одной из главных составных которого являлось Православие. Многие из них, победителей, были крещены при рождении, пусть и втайне от новой власти, и в бой, быть может, последний, хоть и не верилось в это, шли с крестиком на груди и партбилетом в нагрудном кармане гимнастерки, украдкой от политрука и стукачей осенив себя крестным знамением. Перед лицом близкой смерти Дьявола, быть может, и не существовало, но вот Бог был, и Бог этот был наш, православный, только Он один мог помочь своротить башку неуёмной Европе, в который уже раз пошедшей приступом на Россию, напрочь позабыв о печальном для себя опыте предыдущих нашествий.
       Но поколение, к которому принадлежал Трофимов, поколение, рожденное в послевоенные годы и промотавшее впоследствии завоевания своих отцов, о Боге не знало даже по рассказам своих родителей (на официальном уровне его, как и прежде, не существовало). После победы всякая надобность в Том, на кого уповали в трудную минуту, и у кого просили помощи и защиты, исчезла, и победители забыли о Боге. И если только старики... Но на то ведь они и старики. Что не оправдание, но объяснение.
       Тем не менее, это было время веры, все вокруг было пронизано ею. Верилось в близкую, не за горами, победу коммунизма, неоспоримым доказательством чего была не только недавно одержанная победа над гитлеровской Германией, но и революционно-освободительное движение в колониальных странах, с уклоном в социализм, верной дорогой идёте, товарищи, верилось так же в торжество человеческого разума, что подтверждалось несомненными, казалось тогда, успехами и достижениями науки и техники; научно-техническая революция меняла быт и способ существования советских людей, рожденных сказку сделать былью, прямо на глазах, и с каждым новым открытием, даже самым незначительным, вера в безграничные возможности человеческого разума укреплялась ещё больше, что, соответственно, ещё дальше уводило от вопроса, - а зачем это всё?
       Словом, верилось во всё, что угодно, но только не в идею Бога. А потому - не было Его у поколения Трофимова. Ну, а если и возникал Он, то лишь когда беда, и помощи ждать неоткуда и не от кого. Но это, как считал Трофимов, было всего лишь инстинктивным движением души, сродни суеверию, свойственное всем человекам, в каждом из которых до самой смерти жив ребёнок, с его вечной надеждой на помощь более сильного, чем он сам, существа. Трофимову и самому не раз приходилось молить о помощи, что бы повезло или пронесло, там, где надежды на силу, известную ему, уже не оставалось, но даже в этой мольбе существовал оттенок не то что бы неверия, а, скорее, некоторой несерьёзности, своеобразный допуск. И потому тем более странными казались Трофимову все его сегодняшние мысли и чувства, когда вслед за охватившим его ужасом перед смертью, вполне понятным, впрочем, возникла мысль о Нём, в вере о небытии которого он, Трофимов, был воспитан... Близкая - или, все-таки, показалось? - смерть, конечно, что же ещё? Сон разума рождает чудовищ. И религия - одно из таких чудовищ. Почем опиум для народа? А если оптом, в духе нового времени?.. Покайся, Иваныч, тебе скидка выйдет!
       Но дело, похоже, было даже не в том, что она, паскудная, приблизилась к нему слишком близко, всё равно смерть неизбежна, и, стало быть, страх перед ней бессмысленен, а в том, что сама мысль о неведении того, что последует после смерти, - небытие, тьма, ни-че-го, или же все-таки какая-то иная форма существования, была невыносимо мучительна. Именно это заставляло думать Трофимова о смерти, и гадать о том, что последует за ней. Ведь знай он наверняка, что со смертью ничего не кончается, а, наоборот, только начинается, насколько бы легче было ему прожить эти последние дни или, в лучшем случае, месяцы жизни... Но в лучшем ли? А как же боль, боль физическая, и ладно бы только мгновенная, чтобы вот так: раз - и ты в дамках, ну, а если, действительно, на месяцы и ничем не унять, - облегчило бы эту боль знание того, что на этом ничего не заканчивается? Трофимов попытался представить себе, как бы он чувствовал себя в этом случае. А ведь, пожалуй, что и легче. Пришло же к нему со временем осознание того, что болезнь или боль пройдет, надо только перетерпеть, время все излечит, в верности этой, до пошлости затёртой формулы он убедился на собственной шкуре, и, следовательно, если бы знал он наверняка, что дальше, после смерти, что-то существует, пусть даже и не дано понять, - что это такое, дожить, дотянуть, даже если время твоих последних дней жизни будет съедено болью, несомненно, было бы легче... Или же все-таки - ни-че-го, и положат твое тело в гроб, как мальчик убитого оловянного солдатика в коробку после сражения с вражеской армией своего приятеля... Или - до следующего сражения?..
       "Или, или, лама сама фани?!" - вспомнилась вдруг Трофимову вычитанная некогда в одной из атеистических книг последняя фраза Христа на кресте: - "Отец, отец мой, зачем ты оставил меня?!" Действительно, - зачем, почему разорвана связь с тем миром, если все-таки допустить, что он существует, ведь насколько было бы легче не только тебе, но и всем людям, если бы они знали, что жизнь их имеет смысл, хотя бы как некий урок, из суммы которых, несомненно, будут сделаны какие-то выводы? Но в таком случае, не является ли твое пребывание здесь беспрерывным экзаменом, по итогам которого ждёт тебя награда в виде нового единения с тем целым, частью которого ты был до рождения, или же, наоборот, наказание в невообразимом там, где, в случае неуспешности, узнаешь ты весь ужас вечного одиночества, в сравнении с которым все твои здешние мучения покажутся цветочками, особенно потому, что ты будешь знать, что это - навсегда, и единственный, кто виновен в этом, - так это только ты сам, и больше никто, поскольку это ты, а не соседский Васька, не использовал предоставленный тебе шанс, и прожил жизнь, не превратив количество прожитых дней в качество мудрости...
       Но, Господи, как же это все глупо и бессмысленно, согласись! И как же, должно быть, были несчастны те, кто потратил целую жизнь на решение подобных вопросов, и всё равно ничего не нашёл, а если и нашёл, то лишь на уровне веры... Вот они говорят, что вера - это тоже знание, только не поверяемое логикой, и лишь отчасти - опытом, не вам, скудоумным и слабым, судить о том, о, как и все люди, они любят хорониться за бессмысленными словами, но даже если это так, допустим, что вера - знание, как поверить во все это тебе, атеисту, человеку с рациональным складом ума, ведь даже и сейчас, когда ты признал, что вера в Него, как минимум, облегчила бы твое дальнейшее существование, не самое лучшее, судя по всему, ты предпочитаешь не называть вещи своими именами, а по-прежнему прячешься за эвфемизмами и недомолвками. Опять же, наказание, которым они грозят... За что? Ведь не твоя вина, а беда, что был ты воспитан в соответствии с духом своего временем, а потому, должен ли ты, помещенный Его волей и замыслом в этот отрезок времени, нести ответственность за свои поступки, тем более, что они, как уверяют, предопределены, и не тебе, червь земной, бороться и искать, найти и не сдаваться? Да и, вообще, имеет ли Он право наказывать тебя, если Он сам первопричина твоего пребывания здесь, и получается, что, наказывая тебя, в первую очередь Он наказывает самого Себя, всемогущего создателя неудачного творения своего, что напрочь отвергает идею Его существования, по крайней мере, в том формате, который был создан две тысячи лет назад одним добрым малым из Назарета, в очередной раз подтвердившим своим учением верность той мысли, что сила, заряженная на делание зла, почему-то, как правило, оборачивается добром, тогда как сила, направленная на воспроизводство добра, не всегда, но большей частью приносит в этот мир зло, в чём, если призадуматься, нет ничего парадоксального, потому, что палка, она о двух концах...
       И сколько их, таких слабых мест! Вот потому-то, в сущности, ты никогда не любил размышлять надо всем этим, убегал от этих вопросов в вечную занятость, что ни логика, ни опыт, ни знания, в решении этих вопросов помочь тебе не могли, скорее, наоборот, мешали, а бесплодную работу ума, своего рода онанизм, ты всегда отвергал, и правильно, в общем-то, делал, но теперь-то, теперь, когда наступило время подведения итогов (или же - нет еще, нет?!), попробуй поверить, хотя бы попробуй, потому что только вера может принести тебе необходимый душевный покой, ведь ты человек, и ничто человеческое тебе не чуждо, ну, а теперь усмехнись, нет, ухмыльнись, всё-таки, кое-что ты перенял у своих отпрысков, эта их вечная ирония на грани со злобным ехидством перешла и к тебе, Трофимов. Поколение, нашедшее выход из тотальной лжи в перманентном осмеянии всего и вся, в какой-то момент, не заметив того, переступило неуловимую грань, доведя до абсурда спасительную, и, в общем-то, единственно верную в той ситуации идею несерьёзности, и, в результате, потеряло себя в просторах необъятной земли, чтобы превратится в скопище ничем не связанных между собою людей, - должно быть, в наказание.
       Потому что есть на свете вещи, без которых жить в этом мире становится незачем, и пусть они кажутся никчёмными подчас, иллюзорными, и уж как минимум, достойными осмеяния, но если человек, под давлением обстоятельств, и уж тем более добровольно отрекается от них, то время спустя он с изумлением замечает гулкую, ничем незаполненную пустоту в груди, и мается, не понимая, в чем причина этой невыносимой легкости бытия, выход из которой только в черной дыре висельной петли. И одно из таких понятий - Родина. Втоптанная в грязь, униженная и оплеванная кучкой скудоумных демагогов и засланных казачков, сумевших внушить русскому мужику, что он дерьмо, и что кроме как водку жрать, он ни на что больше не способен, а потому место его на помойке истории, сиди там, Ванька, не рыпайся, не с твоим-то рылом, да в калашный ряд... Но ведь и то, - можно ли было противостоять этому разрушительному натиску, не мытьем, так катаньем взяла нас Европа, купила на свой красивый, но пустой, как детская погремушка, образ жизни, ведь даже и сейчас, когда до большинства все-таки дошло, что случилось со всеми нами, стоит тебе только заикнуться, что ты патриот, и что судьба России тебе не по фигу, тебя, как минимум, подымут на смех, а, как максимум, покрутят пальцем у виска, вон как достается бедняге Поташину, шуту гороховому лишь потому, что он еще не утратил чувства Родины, и боли за её судьбу. И во всем, что сделали с твоей Родиной, есть и твоя доля вины, Трофимов, не оправдывай себя, мол, что я мог один, совокупность молчаливых протестов, подобных твоему, и привела к тому, что десять лет назад тебя лишили Родины, а теперь пытаются лишить и того, что осталось от нее, разодранной на куски, но еще не до конца, остались еще лакомые кусочки, и охотников хапнуть их много. И пусть говорят, что Родина понятие не географическое, но в этом мире есть только пространство и время, именно они сорганизуют друг друга, плавно перетекая из одного в другое, а стало быть, пространство, оставленное в прошлом, каким-то образом влияет на твою нынешнюю жизнь, основу которого составляет время, направленное на преодоление и организацию пространства, и в этом случае, не являются ли все беды современной России наказанием за неспособность, и больше того, нежелание отстоять то пространство, на преодоление и преобразование которого когда-то было потрачено столько времени и жизней предков?
       Но почему, почему ты задумался о Родине, Трофимов?! Ведь теперь-то, когда ты близок к смерти, какое тебе дело до России, перед тобой то ли бездна, то ли ничто? Да потому, что чувство Родины, любовь к ней, - одно из немногих, наряду с любовью к женщине и своим детям, противоядий против того чувства одиночества, которое мучило тебя и терзало всю жизнь. Именно в общности этих людей, твоих соотечественников, умных и глупых, сильных и слабых, храбрых и трусов, трудолюбивых и лентяев, - словом, людей разных, но, тем не менее, объединенных в одно целое общими языком, культурой, традициями, и еще чем-то неуловимым, не формулируемым, ты находил спасение от гибельного чувства одиночества, пусть даже и не осознавая того. И не в этой ли любви черпал силу твой дед, вместе со всей страной прошедший в двадцатом веке ее крестный путь? Репрессированный в тридцать первом за свое умение вкалывать от зари до зари, за свою крестьянскую бережливость, а затем, полтора десятка лет спустя, после немецкого плена попавший в плен к своим, и потерявший там здоровья даже больше, чем в немецком концлагере, он, тем не менее, не затаил обиды на свою Родину, хотя, казалось бы, имел на то не только основание, но и полное право. Ведь это он ответил тебе перед смертью, когда ты, как и все, задурманенный так называемой четвертой властью, спросил у него об этом: - "Сынок, обидчиков много, а Родина одна", вот так, просто, без патетики и восклицания, в этом и заключалась его мудрость, а следовательно, сила, что не соотносил он свою страну с теми, кто поломал его судьбу, а наоборот, принял ее как часть общей судьбы, судьбы Родины, не подчинился, не смирился, а принял, достойно, с мужеством, но ты лишь посмеялся в душе над этой фразой, своеобразным девизом, руководствуясь которым и прожил свою не самую лучшую жизнь твой дед, и, когда распался Союз, как-то и не почувствовал утраты, и лишь много позже ощутил свое сиротство, не столь, быть может, глубокое, как сиротство главное, но значительно усилившее его. И не потому ли последние десять лет ты работал, только для того, что бы не саморазрушиться, во всяком случае, не чувствуя той радости, которую дает только осознание своего труда как части общего дела, направленного в соответствии с чьим-то замыслом и предназначением... Вот только - чьим?


       ...Пробуждение после дневного сна было, как и всегда, долгим и мучительным. Трофимов и сам не заметил, как уснул. Вроде бы, лежал, напряженный, с судорожно сжатыми кулаками, точно интенсивная, на полную катушку, душевная работа полностью подчинила себе тело, а потом вдруг, без обычного плавного перехода под негромкую, неизвестно откуда звучащую музыку, провалился в глубокий, без сновидений, сон.
       Трофимов долго лежал с закрытыми глазами, не понимая, где он и что с ним, в первый момент ему почему-то почудилось, что он еще ребенок, и что утро, и что вот-вот, к нему подойдет мать, и ласково подует в лицо, как она делала всегда, что бы разбудить своего сына. Наверное, это потому, что солнце в палате било прямо в глаза, как било в детстве, горница деревенской избы выходила окнами на восток, и мать, если удавалось, подгадывала тот момент, когда луч солнца, совершив ежеутреннее путешествие со стены на кровать, подберется к закрытым глазам сына... Которые он открыл, что бы обнаружить себя в больничной палате, еще не старым, но уже пожилым мужчиной, смертельно больным, судя по всему.
       В палате проснулись, скрипели кроватями, тяжело кашляли, возились, громко сопели. Трофимов приподнял голову, осмотрелся. Соседи его, вялые, заторможенные после сна, хмурые, вставали со своих кроватей, перебрасывались репликами. Поташин, на которого Трофимов взглянул в последнюю очередь, стоял возле своей кровати, и, позевывая, медленно надевал рубашку. На мускулистой волосатой груди покачивался крестик.
       - Коммунист, - не преминул уколоть Поташина Голиков, - а крестик-то на грудь повесил... Ну, и как это, товарищ, вяжется с моральным обликом строителя коммунизма?
       - Да пошел ты... - беззлобно ругнулся в ответ Поташин. Зевнув, он добавил: - Тебя вот еще не спросили, тоже мне.
       Трофимов улыбнулся, и, свесив ноги, сел на кровати... Хотелось жить. Господи, как хотелось жить!



                                               ***

К оглавлению

На главную
Hosted by uCoz